Бергер Евгений Рувимович

(ЗеКа Гинеколог, врач-общественник)

 

1. Мой приятель - Кастыль

Летом 1964-го года, после четвертого курса филфака МГУ, я отправился в составе геологической партии на Горный Алтай, где был маршрутным рабочим почти четыре месяца. В то время еще были остры впечатления перемен, которые происходили в СССР после смерти Сталина. Реабилитированные заключенные были героями, которым поклонялась молодежь. В ходу были песни, сложенные или приписываемые заключенным. Мы, студенты, оказавшиеся в тайге и горах, постоянно евшие овсяную кашу, носившие казенную одежду в шутку называли себя зэка, т.е. заключенные красноармейцы. Было создано целое тайное общество, со своим уставом и гимном. В него вошел начальник отряда Боря Золотарев (по кличке Серый волк, он же министр иностранных дел), два химика: Олег Кирстен (Кастыль, начальник 3-го отделения) и Пал Палыч Дроздов (Пупочек), филолог Евгений Бергер (это – я) по кличке Гинеколог (врач-общественник), будущий журналист по кличке Малыш (Диктатор) и несколько студентов – геологов. Список членов было поручено составить активному комсомольскому активисту – Пупочку. Большой грамотей, москвич, акающий и в разговоре и письме, он записал Кастыля через «а». Всем понравилось, так и осталось.

            Кастылем его прозвали за то, что он крайне нескладно двигался. Был какой-то физический недостаток в его фигуре, который мешал ему нормально бегать, но почти не был заметен при ходьбе. Однако поскольку он играл с нами в футбол, мы замечали его этот недостаток, достаточно ясно. Точно также он несколько странными движениями рубил дрова, ставил палатку, словом, выполнял то, что и должен был делать как рабочий геологической партии.

            Чем еще отличался он от нас, так это медлительностью, которую он афишировал. Прежде, чем сделать что-то, он долго сидел или лежал совершенно неподвижно, и когда мы спрашивали у него, почему он медлит, он отвечал: «Я привыкаю к мысли» (то есть к мысли о том, чтобы сделать что-то).

            Весь первый месяц полевого сезона, который мы провели на базе партии в Кош-Агаче, в ожидании лошадей, он пролежал на спальном мешке, в одном из классов школы, где размещалась база. Он читал роман Пушкина «Евгений Онегин», рассказ о человеке, эпиграфом к которому были следующие слова: «Проникнутый тщеславием, он обладал той особой гордостью, которая позволяет с одинаковым равнодушием признаваться как в своих хороших, так и дурных поступках – следствие превосходства, быть может, мнимого». Я не знаю, чем привлекал Кастыля роман Пушкина, однако в том, что этот эпиграф можно поставить и к рассказу о его жизни, я убедился очень скоро. Зэк Кастыль и в самом деле не делал ни от кого тайны как из своих хороших, так и дурных черт.

            Кроме пушкинского романа, он читал еще книгу на английском языке, в котором желал усовершенствоваться.

            На Горный Алтай его привела жажда приключений. Приключением он называл ситуацию, в которой нужно приложить максимум усилий, чтобы избежать гибели. Очевидно, таких ситуаций у него не было в Москве, где он учился в университете.

            К тому времени зэк Кастыль был уже женат, у него росла дочь. Тем не менее, он уже второе лето уезжал в экспедиции на несколько месяцев, оставляя жену и дочь в Москве.

            Приключения он рассматривал, как необходимую для любого человека, занимающегося научной работой, встряску, без которой сделать что-либо ценное в сфере науки человек просто не в силах.

            В то лето нам пришлось лишь однажды испытать то, что зэк Кастыль называл приключением. Это случилось при переходе вброд одной горной реки, перехода, во время которого каждый из нас, в том числе и Кастыль, мог оказаться на дне. Нас было трое, и мы шли тушить таежный пожар. Несли с собой ведра и прочий инвентарь. Но течение в Башкаусе такое, что все смыло, в том числе и нас с Пупочком. Кастыль шел в центре и периодически вылавливал то меня, то его из бурного потока. Когда мы в конце концов оказались на другом берегу, лишь у Кастыля оказался в руке топор. На остальных были одни плавки. Так и тушили. Тут мы вспомнили еще одно значение слова костыль: большой гвоздь, которым крепится рельса к шпале. Кастыль стал символом устойчивости и надежности. И кличка пристала к нему навеки.

            В Москве я познакомился с его семьей. Мы дружили много лет. Жизнь его казалась мне забавной. Я даже начал писать повесть «Жизнь и приключения зека Кастыля». Но…не судьба!

 

2. Банкет

Вечером после защиты диссертации был, как тогда было принято, устроен банкет в ресторане. Кастыль был героем дня, произносились в честь него речи. Одна деталь врезалась мне в память. Когда начались танцы, Кастыль не просто пригласил, но выдернул каким-то диким, звериным жестом самую красивую из бывших на банкете дам, и пошел вместе с ней своей неуклюжей походкой в зал, где танцевали уже другие пары. Он блаженствовал в танго. Вдруг его лицо исказилось страшной гримасой, гримасой ненависти и отвращенья. Казалось, он упадет в эклиптическом припадке. Тело его содрогнулось, стряхивая происходящее, как дурной сон. Через мгновенье все кончилось. Он овладел собой, и никто ничего не заметил.

ЗеК Кастыль умел смирять себя, а смирение, как говорит Библия, предшествует славе.

 

3. Главное - дисциплина

Те, кто представляет себе хотя бы немного работу школьного учителя-словесника, знают, что самый большой объем работы связан с проверкой тетрадей. Она отнимает у него (или у нее) массу времени. Понятно, что я был очень рад, когда, поступив на работу учителем русского языка и литературы в одну из школ в центре Москвы, нашел там человека, который предложил мне проверять тетради вместо меня. Человеком этим была худая, сгорбленная, но очень подвижная, быстрая старуха. Евгения Константиновна Паренго. Фамилию ее, несколько странно звучащую в ряду русских фамилий, я запомнил легко, что же касается ее имени и отчества, то, возможно, я путаю их сейчас, почти через десять лет после того, как я имел с ней дело. Но суть не в том.

            Итак, я вел уроки, собирал тетради, а Евгения Константиновна проверяла их. Это было привычным для нее делом. Всю жизнь она, как я тотчас же узнал, проработала учителем-словесником, последние – много лет - в той школе, где я работал теперь. Уже несколько лет она была на пенсии, причем на пенсию она ушла почти в восемьдесят лет. Но из школы она не уходила. Что она делала, кроме проверки тетрадей, я сейчас точно сказать не могу, но делала она, очевидно, много, потому что разные учителя и часто обращались к ней. Целыми днями она сидела в учительской, в отгороженном шкафами угле, где стоял ее стол и два стула. На втором часто сидел кто-нибудь из двоечников по русскому языку, с которым Евгения Константиновна занималась. Не знаю, делала ли она это бесплатно или за определенную мзду.

            Когда прошел первый месяц моей работы в школе, я стал думать о том, как мне самому расплатиться с Евгенией Константиновной. Мне почему-то казалось, что просто дать ей деньги было неудобно. И я не нашел ничего лучшего, как купить ей резную шкатулку, в которую можно было складывать всякую мелочь.

            Учителем я был неопытным, не докучал ученикам строгой моралью, считая, что главное – привить им любовь к предмету, и потому вполне довольствовался видимостью порядка, которая, очевидно, и царила на моих уроках. Я считал себя хорошим учителем, и потому был удивлен, когда Евгения Константиновна, пришедшая как-то на один из моих уроков, высидев минут пять, и, заметив, что кто-то из учеников не занимался делом, вдруг вскочила и начала кричать на этого ученика, а откричавшись, вообще вышла из класса. Ученик, разумеется, ничуть не испугался ее, старухи. Я же постарался спустить весь конфликт на тормозах, думая про себя, что не даром говорят о чертях, которые водятся в тихом омуте, что тихая старушка оказывается не так тиха. Тем не менее, наш контакт с ней продолжался, она проверяла тетради точно так же, как прежде. Но я помнил ее крик, который исходил из тела, где едва держалась, по пословице, душа. Она и в самом деле была существом почти бесплотным. Хотя я видел как-то раз, что она обедает в школьном буфете, но это лишь еще более убедило меня в ее бесплотности. Ибо что такое – школьный обед?

            Прошла зима, занятия шли своим ходом, но как-то раз, уже в декабре, придя в школу, я не застал Евгении Константиновны на ее обычном месте, за шкафами. Мне сказали, что старушка больна. Прошло еще несколько дней, и я отправился навестить ее. Я знал, что она живет вдвоем с мужем, человеком психически больным или, во всяком случае, с большими странностями.

            Человек этот, седой, но очень бойкий старик, открыл мне дверь, когда я позвонил в звонок их квартиры. Ее обстановка поразила меня. Квартира была завалена подшивками газет, они занимали почти всю их единственную комнату, в углу которой, на железной кровати лежала больная. Сам старик перед тем, как открыть мне дверь, сидел, очевидно, за столом на кухне и читал какую-то книгу, которая лежала раскрытой. Он ввел меня сначала на кухню, усадил на стул, задал мне несколько вопросов, в том числе и о том, какое высшее учебное заведение я кончал, а, узнав, что я по образованию филолог, рассказал какой-то старый филологический анекдот, или казус, как принято говорить теперь. Словом, он старался – или это выходило само собой – произвести впечатление старого интеллигента, что ему и удалось в полной степени. Отсидев на кухне несколько минут, мы перешли в ту единственную, довольно большую комнату, о которой я уже говорил.

            Евгения Константиновна была тяжело больна. У нее была высокая температура, и речь ее напоминала бред. Лишь только завидя меня, она, не слушая старика, который объяснял ей, что пришел ее сослуживец, молодой филолог, приподнялась, опираясь локтями на подушку, и, не сводя с меня глаз, произнесла, словно заклинание, два слова:

-        Главное – дисциплина!

И сколько я ни старался спрашивать о ее здоровье, о ее делах, она не отвечала ничего, кроме этих двух слов: главное – дисциплина. Это был итог ее жизни, он касался не только ее педагогической деятельности, и я, разумеется, никак не мог бы ее убедить, что главное – это любовь, в применении к педагогической деятельности – любовь к предмету. Я положил на стул около ее кровати пакет с фруктами, и, понимая, что мне здесь нечего делать, поднялся со стула, на который успел усадить меня старик. Старик что-то говорил мне, пытаясь отдать пакет обратно, но, в конце концов, я убедил его оставить для больной яблоки и апельсины, и заторопился к выходу.

Больше к Евгении Константиновне я не приходил. Начались зимние каникулы, я уехал на две недели из Москвы, когда же я вернулся, я узнал, что Евгения Константиновна умерла. Мне сказали так же, что у Евгении Константиновны и ее мужа когда-то был сын, который погиб во время войны, после чего старик, который был в то время еще не стариком, а аспирантом-философом, сошел с ума. И я понял так же, что если человек теряет то, что ему дорого, ему ничего не остается, как подчинить свою жизнь выполнению долга, дисциплине.

 - Бергер! Главное – дисциплина, - сказала мне старуха Поренго, и в этих ее словах была мысль о щите, который защищает нас от всех превратностей жизни.

            Прошло несколько лет, прежде чем я окончательно расшифровал ее слова. Главным, разумеется, думал я, была любовь, но следом за ней и неотступно шествовала дисциплина, позволяющая нам за любовь бороться. Смерть сына – думал я – перевернула жизнь стариков, которые жили любовью. Одного из них эта смерть полностью выбила из колеи, другая продолжала жить, закрыв для любви все шоры. Ради того, чтобы не сдаваться в схватке с жизнью, нужна была дисциплина, к которой следовало приучать с ранних лет. Вот почему дисциплина для школы была главным.

-        Чтоб добрым быть, нужна мне беспощадность, - говорит Гамлет. Первый урок истинной доброты я и получил от Евгении Константиновны Паренго, когда начал работать учителем русского языка и литературы в одной из школ в самом центре Москвы.

… На тумбочке возле кровати, я увидел подаренную мной шкатулку, выглядевшую нелепо в этой нищенской комнате. Я понял, что должен был просто дать ей деньги, и мне стало стыдно, что я раньше не догадался об ее положении. Но ведь известно, что сытый голодного не разумеет, а я в то время был сыт.

…После смерти Евгении Константиновны мне, привыкшему к ее помощи, пришлось нелегко. Много времени отнимала проверка тетрадей – самая неблагодарная работа, как представляет себе каждый, кто хоть сколько-нибудь знаком с работой учителя-словесника.

 

4. Радио

Дома я не включаю радио и не слушаю его, потому, что не считаю себя вправе делать это. Музыка, как и настоящее искусство любого другого вида вообще, доставляет мне слишком большое удовольствие, чтобы я мог себе его позволить: я и так слишком долго и незаслуженно наслаждался жизнью и теперь единственным, как я понимаю, средством выжить, то есть выплатить долги – и в прямом и в переносном смысле этого слова – это отказаться от удовольствий; не только победить, но именно просто выжить (что, впрочем, одно и то же), я могу лишь отказавшись от удовольствий; не знаю, быть может, в своем добровольном аскетизме, я не прав; но меня поддерживает в этом убеждении то, что люди, о которых я читал или слышал, люди много пережившие, испытавшие несчастий не меньше, чем я, действовали таким же образом; речь, разумеется, идет не о том, что они не слушали радио – в то время, когда жили некоторые из них, радио не существовало вовсе, но о том, что они отказывали себе в удовольствиях – точно так же, как это делаю я. Я помню, по крайней мере, два примера. Это пример Достоевского и Ленина. «Не могу слушать музыку долго, - приводит в очерке слова Ленина Горький, - она делает меня мягче, расслабляет, хочется жалеть людей, а между тем надо бить их по головам». Я боюсь в себе той же мягкости, которую знаю за собой и которая – и это я знаю тоже – была причиной многих моих бед. От музыки, от искусства я становлюсь слаб и терплю поражения.

Несильный насморк в день сраженья

И головная боль с утра

Определяют пораженье

Наполеона и Петра.

            Подумаешь, какая малость

            Способна гения сгубить!

            Но если им владеет вялость,

            Он не сумеет победить.

Нужны спокойствие и сила

Чтобы бесстрастная рука

Легко в пространстве ощутила

Нить, уходящую в века.

-        Но не понимают, не понимают того молодые люди, - говорит в романе Достоевского «Преступление и наказание» один из героев, - что надо отказываться на три – четыре года от всего, и ценой этого самоотречения, самоотказа утвердить себя, завоевать себе место в мире.

Я, к сожалению, как впрочем, и большинство людей, понял эту истину слишком поздно – или на что мне хочется надеяться – потому что срок четырех моих лет, очевидно, не истек, хотя астрономически от уже и кончился, поздно, просто поздно, без наречия или частицы «слишком».

Но есть и другая причина, по которой я не включаю радио, а именно та, что я слишком ясно чувствую фальшь, ложь, особенно в искусстве. Не знаю, происходит ли это из-за моего филологического образования или я таким уродился. Когда я слышу фальшивую интонацию, фальшивую мелодию или фальшивую речь – фальшивую, во всяком случае, по моему мнению, мне становится почти физически противно, до тошноты. Помнится у Чехова главный герой рассказа «Учитель словесности», когда ему доводилось слышать то, что он называл пошлостью, вскакивал с места, затыкал уши пальцами и некоторое время «кружил» вокруг себя, и я отлично понимаю, что это не плод фантазии Чехова, но реальная деталь, деталь, подмеченная им в жизни, подмеченная, быть может, в наблюдениях над самим собой. Массовая культура (а радио в большей степени именно массовую культуру и несет) – это барьер между массами и культурой, - заметил (не без остроумия) один современный, кажется итальянский, кинорежиссер. Если он имел в виду плохую игру актеров, бездарные переделки выдающихся произведений или просто-напросто слабые создания, которые, за неимением большого числа сильных или по другим каким причинам идут в ход – то он, бесспорно, прав. Чтобы не столкнуться с ними, я и не включаю радио.

И чувствую себя сильнее и решительней:

Когда решается судьба,

Вы не должны стоять на месте

И ждать, пока пройдет борьба

И к вам с фронтов прибудут вести.

            Когда решается судьба,

            Навстречу ей с мечом летите,

            Пусть лет кровавый пот со лба-

            Иначе вы не победите

Надежда на других слаба,

Вы сами быть должны с усами!

Когда решается судьба,

Решение ищите сами!

 

5. Женское счастье.

В юности, когда страсти уводят нас даже в географическом смысле далеко от дома, я, москвич, оказался как-то летом на Горном Алтае. Я улетел туда из Москвы в составе геологической партии, куда нанялся сезонным рабочим. Вообще же в те годы я был студентом филфака МГУ.

            Начальником отряда, в который я был определен, была высокая стройная женщина лет тридцати с еврейскими, почти черными глазами и густыми, черными же волосами, которые окаймляли ее узкое лицо с несколько грубоватым, большим, чем ему следовало быть, носом. Впрочем, он почти не портил ее лица. Звали ее Майя Влодавер. Мне досталось ходить, а точнее, ездить верхом в маршруты именно с ней.

            Не скажу, что я был этому рад. Хотя я и не знал в то время эпиграммы древнегреческого поэта: «Всякая женщина – горечь, но есть два добрых часа в ее жизни: брачного ложа один, смертного ложа другой», хотя я, повторяю, не знал этой эпиграммы, но проводить время в обществе Майи не казалось мне отрадным уже через несколько дней после нашего знакомства. Не говоря сразу о тех чертах ее характера, которые не устраивали меня, скажу, что она служила яркой иллюстрацией известной пословицы: зла, как осенняя муха и девка-вековуха. Дело в том, что Майя не была замужем, несмотря не свои тридцать лет.

            Начальником всей партии был Розенберг, еврей лет пятидесяти с громадной черной бородой и большим животом, перетянутым поясом. Как он всем объяснял, живот – следствие жуткого голода, пережитого им во время войны.

Майя ненавидела Розенберга, и я долго не мог понять причины этой ненависти, пока, наконец, случайно узнал о ней. Дело было в том, что когда-то очень давно, еще в школьные годы Майи, она занималась в геологическом кружке одного из домов пионеров. Вел занятия в этом кружке или, во всяком случае, не один раз там выступал именно Розенберг. Он прельщал рассказами о заманчивых путешествиях школьников, расписывая романтическими красками работу «в поле». Теперь же, когда Майе было тридцать лет, и она все еще не была замужем, она считала одной из причин своей неудачно складывающейся жизни именно то, что в свое время она поверила таким людям, как Розенберг, и поступила в геологический институт. Розенберг, разумеется, и не подозревал об этом и считал, что начальница одного из его отрядов просто имеет плохой характер, и справедливо полагал, что причина этого состоит в том, что у Майи нет мужа.

Вообще работа в поле занятие мало подходящее для женщин. Постоянные переезды, ночевки в палатке, в спальном мешке, ветры, дожди, зной и холод, которые приходится переносить постоянно, грубая пища, - все это, разумеется, плохие помощники для того, чтобы представительницы слабого пола могли сохранить женственность. Напротив, чтобы вынести эту жизнь, женщина поневоле должна огрубеть, омужичиться, в противном случае она просто погибнет.

Майю раздражало решительно все, и ей, очевидно, приходилось прилагать большие усилия, чтобы сдерживаться.

Приказы ее, в которые выливалось ее раздражение, были по большей части смешны и мы только делали вид, что выполняем их. Расскажу об одном.

Мы работали в горах, порой обнаженных, порой покрытых тайгой, местах диких. Вряд ли по этим местам мог пройти кто-то вслед за нами в течение нескольких десятилетий. Я говорю о тех маршрутах, где нам приходилось отступать от расхоженных троп. Так вот, именно в таких местах, Майю почему-то очень тревожило то, что мы, снимаясь с лагеря, оставляли после себя мусор.

-        Бумажки на лагере! – вспыхивала она и требовала, чтобы мы сжигали за собой весь мусор. Мы, разумеется, делали вид, что выполняем этот приказ.

Как-то мне случилось пробыть вдвоем с Майей в десятидневном маршруте.

Женщины в то время мало интересовали меня, но, между прочим, я был уже женат и бессознательно хранил жене верность. Я не смотрел на Майю, как на женщину, да и она, очевидно, не принимала меня за мужчину. Я был слишком юн для нее и к тому же слаб.

В маршрут мы отправились верхом. Майя ехала на черном мерине под кличкой Шиз, которую он получил за скверный характер. Шиз было сокращением от шизофреник. Моя же лошадь была смирной.

Я мало, что понимал в те годы. В одну из ночей мы решили спать в брошенной юрте. По краям юрты были расположены нары, на них можно было положить спальный мешок. Так мы тогда и сделали.

В середине ночи у самой юрты послышался какой-то шорох, шум. Ни я, ни Майя почему-то не спали.

-        Кто это? – спросила Майя.

Нас предупреждали, что в этих местах часто навещают людей черные медведи. Я не ответил. Шум продолжался. Выждав несколько минут, я вылез из спального мешка, взял ружье, стоявшее у входа, и вышел из юрты. Была черная алтайская ночь. Но вокруг все было тихо. Я постоял немного и вернулся в юрту.

-        Никого, - сказал я Майе и снова забрался в свой спальный мешок.

Нам было не до любви. Все силы уходили на то, чтобы выдержать полевую жизнь. Насколько мы были изувечены в те годы, я могу судить по тому, что за все десять дней у нас ни разу не возникло естественного влечения друг к другу. Мы вели себя так, словно оба были бесполы.

Утром я понял, что шорох и шум ночью исходил от наших стреноженных лошадей, которые подходили к юрте.

Вообще говорили мы, в эти десять дней немного. Но Майя успела рассказать мне о каком-то женатом человеке, с которым она ходила на лыжах этой зимой, но что он никак не отваживался бросить ради нее семью, так я, в конце концов, понял.

Очевидно, именно от этого человека получила она где-то в середине сезона письмо. Прочитав письмо, Майя долго плакала, лежа в своей палатке – так, по крайней мере, сказала нам девушка-техник, жившая вместе с ней.

Вернувшись в Москву, я оказался как-то раз вместе с друзьями по экспедиции в гостях у Майи. Я помню только, что жила она в старом доме, потолки в двух, если не ошибаюсь, комнатах квартиры были высоки. Я помню еще, что у нее был старик-отец, инвалид, передвигающийся по комнате в кресле на колесиках. Я узнал тогда, что родители Майи приехали в СССР из Австрии в конце тридцатых годов, очевидно, спасаясь от режима Гитлера. Отец ее был из тех, кто свято верил в юности в принципы коммунизма, и в этих верованиях воспитывал дочь. Понятно, что теперь, когда дочери было уже под тридцать, и она все еще не была замужем, он несколько изменил свои взгляды на жизнь. Теперь ему уже было ясно, что женщины рождены на свет для того, чтобы выходить замуж, рожать и воспитывать детей, а вовсе не для того, чтобы быть инженерами-геологами и ездить летом в поле. Это, должно быть, было понятно и Майе.

Последний раз я встретил Майю лет через десять, в Москве. Я видел ее лишь секунды, но и за это короткое время заметил разительную перемену. Ее лицо, более полное, чем когда-то, светилось добротой и женственностью. Жизнь, очевидно, взяла свое, и все поставила на место. Каким-то робким, чисто женским движением, она взяла другую женщину, видимо, подругу, вместе с которой выходила из дверей автобуса. В этот момент я и увидел ее.

 

6. Автобиография

Я родился 14 сентября 1942 года в Москве. Ни время, ни место моего рождения нельзя назвать идеальными. Скорее, напротив. Шла вторая мировая война. С Москвы только что была снята осада. Отец был на фронте. Брат отца, бывший в то время директором одной из больниц, предлагал матери сделать аборт. Но она не согласилась из страха перед судом: аборты в то время были запрещены.

В сущности, немецкому наступлению на Москву я обязан своим зачатием. Отец, находившийся в отступающей армии, выхлопотал себе короткий отпуск и приехал домой. Это было в то время, когда армия Гитлера стояла почти у самой Москвы, так что добраться до дома отцу не представлялось трудным.

Первые три года мать растила меня одна. Отец вернулся с фронта лишь в сорок пятом году. Видимо в это время и началась трагедия моих зрелых лет, о чем ни я, ни моя мать, разумеется, не догадывались.

Мать любила меня без памяти. Очевидно, в этом чувстве она забывала и тяжелое сиротское свое детство и то, что она вышла замуж без любви, за человека, почти в два раза старше себя. Безумная ее любовь выразилась в том, что она даже в самые тяжелые годы – а годы войны и были самыми тяжелыми – сумела растить меня так, что я не ощущал никакой тяжести того времени. Больше того, несмотря на очереди за мукой, на номера, чернильным карандашом написанные на ладонях, несмотря на то, что мы жили вчетвером – после возвращения отца – (у меня была старшая на четыре года сестра) в одной комнате, я был полностью счастлив. Я, разумеется, не подозревал, что за счастье человек должен платить – платит долгими страданиями.

Я помню себя сидящим на санках на аллее перед домом, рассматривающим проходящие по улице машины – рассматривающим с восхищением – я мечтал стать шофером.

Из школьных воспоминаний мне отчетливо видятся два. Первое – в 1953 году. В день смерти Сталина, когда наша учительница Любовь Васильевна, которую за конституцию ее громадного, грузного тела звали за глаза «царь-баба» выговаривает моему соученику Шипше, позволившему себе какую-то шалость в этот день: «Ты не русский, не русский совсем» (Шипша и в самом деле был латыш или литовец). Второе воспоминание – воспоминание о страхе перед некоторыми моими одноклассниками – второгодниками и даже третьегодниками по большей части – которые угрожали меня избить – избить за то, что я был евреем, так что некоторое время отец приходил встречать меня вечером – я учился тогда во вторую смену, и занятия кончались, когда было уже совсем темно. Это было, если я правильно помню, в 1954-55 годах.

Я был круглым отличником почти до самого выпускного класса, и кончил школу с двумя четвертками – по черчению и русскому языку. Четвертки эти не были случайны – у меня был скверный подчерк, чертить же я совсем не умел. Мне не хватало, помимо всего прочего, пространственного воображения. Между тем это могло показаться странным – во всяком случае тем, кто знал, что мой отец, инженер-строитель, постоянно имел дело с чертежами, и почерк у него был каллиграфический. Но, как я уже говорил, я рос целиком под влиянием матери. А ее почерк был также плох, как и мой.

Здесь я должен сделать небольшое отступление. Я не считаю графологию псевдонаукой. Почерк отчетливо передает особенности человека. Скверный, плохой почерк есть ни что иное, как признак слабости, но я в то время не догадывался об этом.

Когда всё делают для тебя, ты и сам хочешь сделать для других как можно больше. В тринадцать – четырнадцать лет я начал писать стихи, и уже тогда был твердо уверен, что судьба назначила мне быть поэтом. В этом качестве я и думал сделать как можно больше для других и, прежде всего, для своих близких – отца, сестры и матери. Писать стихи я начал летом, отдыхая с матерью и сестрой на дачи у дяди. Дядя к тому времени стал уже профессором, дача его была большим, двухэтажным домом. Правда, верхний этаж был летним, дощатым. В одной из его комнат я и жил с сестрой и матерью.

Окончив школу, я, по настоянию отца, подал документы в тот институт, который некогда окончил он сам. Душа моя не лежала к естественным наукам, к техническим дисциплинам. Сам я хотел бы поступить в литературный институт, но не мог и думать об этом хотя бы потому, что туда не брали выпускников школы в первый год ее окончания. Кроме того, я привык слушаться отца, и к тому же поступление в институт освобождало от призыва в армию, куда мне хотелось идти еще меньше, чем поступать в институт отца.

Не знаю почему, но во мне был очень силен страх перед армией. – И ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни, - писал некогда русский поэт. Именно такой, сознательный ужас владел мною. Тем не менее, в институт я не поступил.

Сдав первый экзамен, письменную математику, на четыре, я «провалился» на устном экзамене по этой же математике. Это был странный день, день, в который мое сознание отказывалось работать. Я не мог решить ни одной из предложенных задач, что было довольно странным, потому что математику я знал неплохо и даже готовился к экзамену с педагогом, которому отец платил неизвестно откуда бравшиеся у него (в то время он уже был на пенсии) деньги. Должен заметить, что отец ушел на пенсию (или, что одно и то же в данном случае, был попросту «сокращен»), когда ему исполнилось шестьдесят, а мне пятнадцать лет. Работать пошел не я, а мать. Сначала гладильщицей белья, потом всемогущий дядя, брат отца, устроил ее статистиком на станцию скорой помощи.

Мысль о том, что мне были предложены задачи, не имевшие решения, пришла ко мне намного позже, когда мой одноклассник, поступавший вместе со мной и поступивший, сказал мне при встрече через несколько лет, что преподаватель, принимавший тогда у меня экзамен, был известен по институту как ярый антисемит. Возможно, что я и в самом деле не мог решить задач попросту потому, что не мог разобраться в их условиях, но возможно и то, что мой товарищ был прав.

Это было первое мое серьезное поражение в той битве, которую, боясь высоких слов, мы называем попросту жизнью.

То, что случилось в этот день, до такой степени не укладывалось в моем сознании, что, выйдя из института, я купил пачку папирос, и решил закурить, чтобы каким-то новым впечатлением сгладить бывшее со мною. И, в самом деле, закурив, мне стало казаться, что никакой трагедии в том, что случилось со мной, нет; что даже к лучшему, что я не поступил в институт, куда не хотел поступать вовсе; и что я и в самом деле знал математику слабо и преподаватель, принимавший у меня экзамен, был совершенно прав. После этого дня началась моя «курящая», ненастоящая жизнь, которой я прожил почти двенадцать лет.

Тот же дядя устроил меня на работу. Я стал экспедитором книжного склада, развозившего книги по московской области. Склад размещался в подвале, книги принимались и выбрасывались из него через люк, закрывавшийся на то время, что не приходили машины, тяжелой, обитой железом крышкой, которая ложилась на асфальт тротуара. Книги выбрасывались пачками, каждая из этих пачек весила до десяти килограмм. Один человек стоял в люке, тротуар приходился как раз на уровне шеи, и этот человек был центром конвейера. Остальные передавали пачки из разных мест склада, а те, что были на улице, укладывали пачки на машине. Обыкновенно в люке стоял я, и мне доставляло даже удовольствие подкидывать папки вверх, в руки дожидавшегося шофера.

О своей мечте стать шофером, я в то время забыл. Кроме того, что я работал, я ходил вечерами на курсы английского языка, куда поступил по совету вездесущего дяди. Вообще дядя играл большую роль в моей судьбе. В поликлинике, где он, профессор, консультировал, я прошел медицинский осмотр, и мне выдали справку о болезни, которая, хотя и не давала освобождения от военной службы, но давала отсрочку от призыва по крайней мере на год, так что я мог поступать в институт и следующем году.

На этот раз я поступал по собственному выбору. И выбрал я филологический факультет университета – он больше, чем какой-либо иной факультет или институт устраивал меня. На этот раз я оказался удачливее. Правда, на дневное отделение поступить мне не удалось – я не добрал баллов – но я оказался студентом заочного отделения. Теперь, припоминая все это, я не могу не согласиться, что заочное отделение и было тем самым, на которое я только и мог поступить: я слишком слабо знал теорию русского языка, по существу, я писал, не следуя правилам, а по наитию. Мне и дальше лингвистические дисциплины казались ненужными и скучными, и сдавал я их в МГУ, что называется с грехом пополам. То, что интересовало меня – художественная литература, и чтение ее было для меня радостью.

Там, в университете, я познакомился со своей будущей женой. Ее отец был, как он сам называл себя, чиновником в одном из министерств и занимал довольно высокий пост. Ради дочери он был готов на все, и когда дело дошло до того, что я обязан был жениться, чтобы, как это принято говорить, остаться порядочным человеком, он сделал почти фантастическую, учитывая условия и обстоятельства нашей жизни, для меня вещь: он добился того, что меня перевели на дневное отделение. В противном случае меня должны были взять в армию.

Ребенка, впрочем, моя жена не родила. Она решилась на аборт, так же слабо представляя, как и я, на что идет. Но жена любила меня, и ради меня она готова была идти на все, а ребенок, по нашему молчаливому согласию, мешал бы мне жить так, как я хотел, мешал бы мне стать писателем.

Писал я, однако, мало. По существу, я почти не писал, ведя ту жизнь, которую вело большинство студентов. Правда, я подрабатывал, сотрудничая в одном из профсоюзных журналов, от которого с удовольствием ездил в командировки, и статьи для этого журнала были почти единственным, что я писал. Кроме того, что я получал деньги – не регулярно и в общем-то небольшие суммы. Летом, в студенческие каникулы, я подрабатывал иным способом. Я занимался физическим трудом и одновременно бродяжничал – вещь, необходимая по моему мнению в те годы, для писателя. В одни из каникул я «гонял» плоты от череповетского озера до Москвы, был, как это называется там, тобиком. В другое лето я отправился в составе геологической партии на Горный Алтай, где был маршрутным рабочим почти четыре месяца. Семья не сковывала меня. Напротив, связь моя с женой незаметно и все больше слабела, я не сделал ровным счетом ничего, чтобы поддержать ее любовь, и разве что физическая близость позволяла нам жить вместе. Впрочем, и она со временем перестала удовлетворять жену. Я все больше слабел – стараясь отстаивать свою независимость, не желал принимать помощь родителей жены и жил, не понимая этого, почти впроголодь. Так прошло восемь лет. Я уже закончил университет и по распределению три года отработал в школе, где вел английский язык. Работа, разумеется, не удовлетворяла меня. Мечта стать писателем заслоняла от меня все другое, и я был рад, когда кончились три года, и я мог искать работу по своему выбору. Найти, впрочем, работу было крайне тяжелым делом, и, вернувшись осенью из экспедиции, куда ездил, рассчитавшись в школе (по привычке студенческих лет), я устроился литературным сотрудником в редакцию малотиражной газеты, где уже работал к тому времени один из моих друзей. Заработок там был ничтожен и соответствовал в общем тому мизерному объему работы, который пришлось выполнять.

Впрочем, к тому времени работа, даже литературная уже мало занимала меня. Через пять лет нашего брака у нас родилась дочь, и я полюбил ее так, как мать в свое время полюбила меня. К жене я был довольно равнодушен, и именно на дочь выплеснулась вся потребность моя в любви. Я был больше, чем счастлив, гуляя с дочерью или читая ей, или готовя даже ей еду – у жены, которую отец устроил на работу, хорошо оплачиваемую, не хватало порой времени.

Я работал в редакции до тех пор, пока мог проводить на работе время почти в постоянной праздности, мог уходить с работы тогда, когда хотел, и заниматься с ребенком. Но через год или полтора сменился редактор газеты. Новый, отставной полковник, решил ввести в редакции почти военную дисциплину. Я понял, что мне пора уходить.

Тесть предложил устроить меня на телевидение. Не говоря уже о том, что мне не хотелось быть обязанным кому-либо, а родителям жены, быть может, в первую очередь, оказалось еще одно обстоятельство, которое помешало мне устроиться на телевидение. В отделе, куда я должен был поступить, уже в первое посещение я встретился с почти откровенной ненавистью ко мне как к еврею со стороны одного из его сотрудников. Недвусмысленной фразой он дал понять, что евреи и без того заняли все синекуры, так что мое появление в отделе крайне нежелательно. Это было последней каплей, переполнившей чашу моего отвращения к устройству по блату. Я был слишком, как понимаю теперь, слаб, чтобы бороться за жизнь. Впрочем, и писать мне пришлось бы, работая там, вещи, писать которые мне вовсе не хотелось. Я должен был бы писать заметки о политике, а отношение писателя к политике было хорошо определено еще Чеховым. Любой писатель, по его замечанию, может стоять только в оппозиции к правительству. В самом деле: любой писатель должен призывать к тому, что должно быть между тем, как любой человек, занимающийся политикой, должен отстаивать то, что есть. Словом, работа в редакции телевидения была работой не для меня.

Я снова ушел в школу, на этот раз преподавателем литературы и русского языка. Между тем связь моя с женой становилась все слабее. Я чувствовал себя совершенно чужим в ее доме, несмотря на всю любовь к дочери. Единственным выходом, казалось мне, было снять комнату или квартиру и жить одним. Но жена не соглашалась со мной, справедливо чувствуя, что в таком человеке, как я, она не найдет себе опоры.

В самом деле, я плыл, как щепка по воде. Я делал не то, что хотел, но то, что от меня хотели. Я слишком плохо стоял на ногах. Работал я, если говорить о преподавании литературы, с удовольствием. Ведь я говорил о предмете, любимым мной. Что касается русского языка, я знал его так же плохо, как по окончании школы. Тем не менее, уроки я вел. Но мне уже не разрешалось жить прежней жизнью. Я чувствовал это. Достаточно было небольшого повода (мать жены грубо отозвалась обо мне), чтобы я ушел. Я вернулся в дом своих родителей.

Разрыв с прежней семьей, то есть с дочерью, был очень тяжел для меня. Я пытался покончить с собой, приняв несколько пачек триоксазина, лекарства, как мне говорили, опасного. Но я, разумеется, остался жив. Я рвал и рвал прежние связи. Работая еще в школе, я поступил на вечерние курсы подготовки профессиональных шоферов. Руководила ли мной моя детская мечта или я действовал из каких-то иных соображений, сказать сейчас мне трудно. Ясно же для меня одно: я хотел выбиться, стать, наконец, самостоятельным человеком.

С этого времени началась для меня вторая жизнь. Я не только бросил курить, но и сделал все возможное, чтобы стать здоровее физически. По примеру многих людей, примеру, который я видел, я занялся бегом. Я пробегал в жестокие холода русской зимы по пять-десять километров в день. Занятия мои на курсах шоферов продолжались. Жил я в прежней комнате с матерью и отцом, но жил совершенно отдельно от них. Я сам вырабатывал себе диету, ел как можно больше мяса, чтобы стать сильнее. И я чувствовал себя здоровым и способным на все.

К июню 1972 года я закончил школу шоферов и устроился по совместительству – лето я еще числился в школе, но был в отпуску – в таксомоторный парк. Два месяца я отработал шофером такси, два месяца необычно жаркого лета того года. К первому сентября я уволился и из таксомоторного парка и из школы, и отправился на месяц в мелиоративную партию, работавшую недалеко, под Москвой. Вернувшись в Москву, я снова устроился, хотя и не в прежнюю, школу.

Школа эта находилась на окраине Москвы, я тратил на дорогу к ней больше часа. Мне достался самый трудный, пятый класс, но к тому времени я уже умел сражаться с трудностями. Я начал изучать русский язык, штудируя учебник для педагогических училищ. Вместе с тем я начал, наконец, писать – повесть о времени своей работы в такси и заметки о русской классике – тех произведений, которые входили в школьную программу. Писал я, как и готовился к занятиям, в библиотеке. Дома за письменным столом сидел отец, читавший круглые сутки – все то время, что он не спал. Он читал, как сказал мне как-то, для того, чтобы думать.

В этом время я перестал думать о дочери – словно она вовсе не существовала – но где-то, подспудно, я понимал, что все делаю ради того, чтобы ее вернуть.

Мои начинания, однако, потерпели крах. В приступе безумия – иначе этого не назовешь – я выбросил и свою повесть, и заметки по литературе, и написанный, по существу, учебник русского языка во двор, на свалку.

Безумие навещало меня все чаще. В следующий его приступ я избил старика отца и потребовал от него денег. Но тут я должен сделать отступление.

Дело в том, что незадолго до этого приступа я встретился со своей бывшей женой. Она передала мне все деньги, которые я присылал ей на ребенка в течение нескольких лет. Я принял их, думая, что это поможет мне восстановить семью, вернуть дочь. Я уже понимал, что одних слов с иными людьми недостаточно. Они верят только силе.

Жена устроила мне свидание с дочерью – во время которого дочь не узнала меня. Она была тяжело психически больна – я понял это при свидании, хотя до него жена предупредила меня, что у дочери было два серьезных, как она говорила, нервных приступа. Я понял, что жена хотела передать мне деньги, чтобы избавиться хотя бы от части вины, которую она чувствовала за собой по отношению к ребенку.

К тому моменту, когда я избил отца, я уже истратил часть денег, и восстановил истраченное за его счет.

Я забыл сказать, что к тому времени я уже не работал в школе. Я ушел из нее 1 января 1974 года, чему было много причин. Я чувствовал себя не в своем седле, работая там, я чувствовал себя там чужим. В свое время один из героев Чехова заметил, что работу в обычной школе могут выдержать разве что ломовые лошади. Очевидно, я не входил и их число.

Уйдя из школы, я жил на деньги, которые получал, занимаясь репетиторством. Эта работа – хотя и не официальная – вполне устраивала меня. К этому времени я уже хорошо знал русский язык и русскую литературу – последнюю, разумеется, в объеме средней школы. Я достаточно хорошо знал известнейшие произведения русской классики.

Избив отца и отняв у него деньги – часть денег, которые он имел, я отказался от уроков на следующий сезон. Теперь я понимал, что могу заниматься только тем, к чему лежала душа, то есть писать. Я чувствовал себя теперь совершенно свободным, свободным от всего. Я писал стихи, заново принялся за заметки о русской классике. Писал я урывками. Дома работать я, как и прежде, не мог.

Седьмого сентября 1975 года я уехал на юг, сказав матери, что уезжаю на месяц. Я в самом деле провел на юге месяц. Я жил в Одессе – обетованном городе, по выражению одного из героев Бабеля, звезде нашего изгнания. Сняв комнату на окраине Одессы, у моря, я продолжал писать. Там, в Одессе, я чувствовал себя, как дома. Герой Бабеля был прав. Через месяц я вернулся в Москву. Мое присутствие было необходимо. Дом, в котором мы жили, передавали министерству, нас должны были выселить. Сбывалась мечта моих родителей об отдельной квартире.

Приехав в Москву, точнее сказать, прилетев, я снял комнату на окраине Москвы и продолжал писать. Однако я был неудобным жильцом – я нигде не работал. Прожив месяц в снятой квартире, я снова вернулся домой. Подошло время (это было, как раз под новый год), когда нам выдали ордер на квартиру. Меня не могли прописать – у меня не было справки с места работы. Человек, которому мы, для того, чтобы получить отдельную квартиру, дали взятку, вынужден был теперь помочь нам. Он устроил мне прописку.

Я продолжал жить, как прежде. Целыми днями я ходил по городу, потому что на день моя сестра приводила своего маленького сына – его нельзя было отдавать в детский сад. Писал я лишь по субботам и воскресеньям. Но надо сказать никогда мне так хорошо не работалось, как в эти, теперь я могу назвать их последние месяцы. Стихи просто одолевали меня, так же хорошо обстояло дело с прозой. Я понял, наконец, суть писательской работы. Я стал писателем, но, как известно, победитель не получает ничего. Здесь, возможно, уместна будет английская пословица, Curseel cow has short horns – проклятая корова имеет короткие рога. Я, еврей, не мог рассчитывать на то, чтобы делать органические мне вещи. За свое пребывание на чужбине евреи – тем более бедные – платят тем, что они занимаются вовсе не тем делом, к которому назначила их судьба. Я понял это, пожалуй, слишком поздно, но я был воспитан так, что иначе в своей жизни поступать не мог.

Я снова пытался отравиться – как раз в тот день, когда вместе с человеком, устраивавшим нам прописку, ехал в домоуправление нового дома. Я принял таблетки рано утром, туман окутывал мою голову, я говорил, точнее отвечал на вопросы этого человека механически, ожидая все время конца. Но я снова остался жив.

Я помню, как встречал новый, семьдесят шестой год. Домой я уже не рисковал приходить – это было как раз время прописки, отец требовал, чтобы я устроился на работу, но даже не это было главным. Я не хотел огорчать своим присутствием мать. И вот – деньги у меня были – я проводил ночи, в том числе новогоднюю, в электричках – самых дальних из пригородных поездов. В новогоднюю ночь я сел в электричку, уходившую в Тулу. Вагон был совершенно пуст. Я пристроился в уголок скамейки, надеясь уснуть. Я и в самом деле уснул и проснулся лишь один раз от звуков громкой песни, которую распевала ввалившаяся в вагон группа людей, возвращавшаяся, очевидно, домой после новогодней пирушки. Но и эта группа проехала лишь одну остановку, и снова вывалилась, оставив меня одного. (Голос у женщины, особенно громко певшей, выходил, как казалось, не из груди, а с низу живота, и я понимаю теперь, чем создаются произведения искусства, все слова о сублимации перестали быть для меня просто словами).

Так я продолжал жить до 14 июня 1976 года. Мне было в это время тридцать три года, шел тридцать четвертый. В этот день я снова подрался с отцом и оказался сначала в милиции, а вечером того же дня в психиатрической больнице. Так кончилась для меня моя свободная жизнь.

-------------«»»«»»----------

Политика – это жизнь, - говорил мой отец. С не меньшим основанием я повторяю: Искусство – это жизнь.

 

7. Курение

            Двенадцать лет я не занимался тем, в чем состояло назначение моей жизни, то есть двенадцать лет я не писал, и мог жить таким образом потому, как я думаю, что курил. Впрочем, курение не единственная причина, которая отвращает нас от занятий свойственным нам делом, шире говоря, от естественной для нас жизни, естественного поведения. Место курения могут занимать чтение, водка и даже «насыщенная гордость», как лермонтовский Печорин называет счастье, но и в первом, и во втором, и в третьем случае «занятие», отвлекающее от занятия истинного, будет занятием нетворческим, несоздающим. В результате человек действует согласно природе, а значит, в конечном счете, губит и себя, и связанных с ним людей. Главная беда человека – невозможность потому, что много времени уже растрачено зря. (Название романа Марселя Пруста – который я, к сожалению, не читал – очевидно, неслучайно).

            Если бы нам удавалось трудиться постоянно – с самых первых лет, с тех пор, когда возможен уже для человека труд – наша жизнь, жизнь каждого человека, а значит и всех людей вообще, была бы гармонична и мы давно жили бы в том идеальном мире, о самой возможности существования которого так приятно мечтать. Но поскольку мы в детстве, и, главное, в юности, теряем по той или иной причине (в том числе и по тем, которые я только что называл) много не часов, не дней, но лет, неосознанно сковывая свое стремление к созидательной деятельности (которое и составляет, очевидно, «основу» каждого из нас) и поскольку слишком многие живут заблуждениями юности и в зрелые годы, то, естественно, ни о каком «идеальном» порядке жизни людей вообще и каждого человека в частности, не приходится и говорить.

 

8. Любовь и эгоизм

               В Одессе, поджидая автобус, я был свидетелем такой сцены. Молодой человек и девушка льнули друг к другу, целовались на глазах у всех. Они были одного возраста. Молодой человек, на мой, мужской, взгляд был красив (я говорю о красоте лица, а не о силе тела, что, быть может, в применении к мужчине и стоило бы называть красотой), что же касается девушки, то она, как мне казалось, уступала ему красотой, но она брала другим – силой. Вообще, как это известно, инициатива во взаимоотношениях между мужчиной и женщиной принадлежит женщине. Женщина выбирает, а мужчина лишь подчиняется, следует – насколько, разумеется, им руководит страсть, а не разум. Разум ставит границу страстям, в том числе и влечению; не обладай мы разумом, мы бежали бы, как собаки или кошки, за первой особью противоположного пола, что мы и делаем, кстати сказать, когда разум отказывает нам. Потому-то – прежде всего – мужчине нужна сила, не обладай он ею, страсть возьмет над разумом верх. Так и было оно в этом случае. Девушка с очень сильными ногами, крепкой грудью целиком владела партнером. Как ни было ему неудобно за свое положение человека, разделяющего страсть на глазах у всех, - он ничего не мог сделать с собой, а тем более с «предметом» своей страсти, или точнее, с ее, этой страсти источником. Он был слишком слаб. (Я сказал, что молодому человеку было неудобно: это чувствовалось и по его смущенной, временами, позе и таким же взглядом, который он время от времени бросал по сторонам.

            Когда разум отказывает нам, и мы следуем не законам нравственности, но законам страсти, это неминуемо ведет к беде. Безумная сила, разгульная свобода, - думал я, глядя на целующуюся пару, - обрекает на смерть и себя, и ту «слабость», которую она себе подчиняет. Мужчина должен быть опорой женщины, только в том случае смогут выжить и он и она. Эти же молодые люди были, не догадываясь об этом, кандидатами в смертники. Хорошо еще, - думал я, - если их любовь продлится не долго, и молодой человек растратит лишь часть сил, которые так нужны ему для будущей любви, для жизни. А если, на его несчастие, его домашние так слабы, что допустят брак? А если, к беде его горшей, у них появятся дети? Ничего доброго из их совместной жизни не может быть.

            До тридцати, тридцати пяти лет мужчина не женится – его женят. П…а ровесника не ищет, - метко говорит пусть и грубая пословица. Разница в возрасте – разница большая, разумеется, в пользу мужчины, - должна быть. Недаром женившимся (да и женящимся сейчас) рано «мужикам», то есть людям простого сословия помогали (и помогают) отцы. Чтобы справиться с женщиной нужна большая сила – или просто-напросто любовь с ее стороны. Но поскольку брак есть орудие необходимости, а не любви, то сила прежде всего.

            Ранние браки есть не только нелепость, но и преступление. «Плодить нищих», заводить детей, не имея возможности ни содержать их, ни воспитывать, есть преступление вдвойне.

            Мужчина должен возглавлять семью. Если он передоверит эту роль женщине, он разрушит и жизнь семьи, и свою собственную. Женщина помогает мужу. Только на таких условиях может устоять брак.

            Жизнь есть борьба за любовь. Но за любовь человек расплачивается жизнью. Чем больше он любит, тем меньше живет. А значит, он живет тем дольше, чем «естественнее» любит, позволяя женщине иметь столько детей, сколько она может иметь, разумеется, что он сможет содержать их. Чем больше рожает женщина, чем больше занимается детьми, тем меньше «любит» она мужа, и тем больше сил оставляет ему. Правильнее сказать, она оставляет ему столько сил, сколько нужно мужчине для нормальной естественной жизни.

 

 

2.

            Моя жена в свое время – в то, когда ей и мне было столько же лет, сколько увиденной мной в Одессе паре – искреннее хотела помочь мне, так что не одно вожделение владело ей, или, быть может, точнее, вожделение одело себя именно в такую одежду. Ею, - то есть моей женой – владело «нетерпение сердца», как назвал это стремление Стефан Цвейг. Она хотела спасти меня от грубости и подлости отца («хама и идиота», как называет своего родителя герой комедии Чехова), а, впрочем, очень хорошего семьянина, всегда довольного тем немногим, что он имел. Когда же – а случилось это как раз накануне моего совершеннолетия – его, вполне закономерно, если вникать в причины, но совершенно неожиданно для него самого, выгнали с работы – он попал под «сокращение» – весь избыток сил, который оставался у него в связи с тем, что работал он все жизнь слишком мало, обратился в буйство, в дикие выходки в семье, которую он, как и всякий недалекий человек, считал первой причиной своего несчастья. Эти выходки обрушились и на меня – менее всех привыкшего к подобному обращению, ибо моя мать, вышедшая замуж из нужды, весь запас любви, назначенный, очевидно, мужчине, отдавала мне, сыну. Поскольку мой отец «в ее затеи не входил», она могла баловать и баловала меня столько, сколько было угодно ее душе. Это не значит, что я отличался праздностью и иными пороками; нет, главным, и, пожалуй, единственным моим пороком был недостаток силы – той силы, которую обретает, культивирует в себе человек, когда сталкивается с препятствиями. Что же касается всего другого, то я был чистоплотен, трудолюбив и все свое свободное от школьных занятий время отдавал чтению. В школе я – до того времени, как отца выгнали с работы – был первым учеником, и я не могу не сказать, что, очевидно, именно материнская любовь «выводила» меня вперед, потому что на любовь мы всегда отвечаем любовью; и, поскольку моя мать хотела, чтобы я больше и лучше знал, я делал все, чтобы ответить ей любовью. Любовь всегда дело, действие, недаром Пушкин говорит, что главное в нашей жизни есть борьба за любовь.

            Однако, как только отца выгнали с работы и работать пошла мать – а пошла она работать гладильщицей белья, потому что никакой профессии у нее не было – ведь она воспитывала долгие годы нас, детей – неслыханная роскошь, которую мог позволить себе – не в укор ему быть сказано, хотя, очевидно, именно вследствие этого я не могу прожить полностью отведенный мне природой срок – лишь такой недалекий человек, как мой отец. Любовь требует силы, или, быть может, точнее сказать, любовь – это сила. Моя мать до тех пор, как она пошла работать, была сильна, и держала меня, и сдерживала мои страсти своей любовью; но как только она ослабела, отдавая теперь работе большую часть сил – ведь работа ее была тяжела, и тяжела очень – ослабела и ее любовь – вопреки, разумеется, ее желанию, а это значило, что страсти мои вырвались наружу и из того, почти идеального человека, которого создала из меня своей любовью мать, я стал все больше и больше обращаться в нечто до крайности неразумное и полностью захваченное страстями.

3.

            Когда нас любят, мы всегда отвечаем любовью, а потому ни один любимый кем-то человек не способен ни на дурное чувство, ни на дурной поступок. Но как только любовь ко мне со стороны матери уменьшилась, я стал способен на зло, а, значит, уже не видел мира в его настоящем свете.

            Страстью, которая вела меня и определила мою жизнь, была страсть к поэзии, к литературе, к искусству вообще. Я убежден, что каждый человек талантлив, то есть лучше других или как немногие способен делать определенное дело; но суровые, дьявольские – говоря словами пословицы – обстоятельства не дают проявить себя таланту, вследствие чего мир и предстает перед нами в том несовершенном, изуродованном виде, каковой он собой и являет. Добиться возможности проявить свой талант –задача, быть может, наиболее трудная из всех, какие только приходится решать человеку в этом мире.

            «Желание славы», то есть желание любой ценой проявить свой талант, заслонило от меня все другие желания. В то время я не понимал, что талант есть прежде всего любовь – любовь к ближним – и лишь проявляется она, эта любовь, в занятиях определенным делом; если человеку удается заняться тем делом, для которого он рожден, значит он может больше, чем другие, занятые работой, к которой они либо не испытывают большой любви, либо просто относятся с отвращением, отплатить любовь, в большей степени сказал бы я, способен на это чувство. Но в то время, повторяю, я считал талант лишь способностью к какому-то делу и не видел прямой связи между жизнью ради своих близких (и, разумеется, себя) и занятиях любимым делом. (Правда, в то время, когда меня любила всей своей силой мать, думая о будущем и о своих занятиях литературой я, прежде всего, думал о том, что помогу ей и вообще нашей семье, жившей в бедности, но как только любовь моей матери ослабла, дело мое, занятия литературой, приобрели для меня вдруг значение сами по себе, вне всякой связи с судьбой моих близких; если раньше я думал – мои близкие, мое дело и я, - то теперь мои близкие, все люди, кроме меня самого, меня не касались, теперь я думал так: мое дело и я, точнее я и мое дело.

            Разумеется, такой взгляд на мир (подобный взгляду главного героя романа Тургенева «Отцы и дети») не сулил мне ровным счетом ничего хорошего. Поскольку люди, окружавшие меня, не имели для меня (и моего дела) никакого значения, я превратился в то, что принято называть эгоистом, и поступал так, как, казалось мне, требовали мои интересы (и интересы моего дела). Стоит ли говорить, что мир представлялся мне в совершенно ложном свете. Повторю еще раз: мое глубокое убеждение состоит в том, что все зло в мире происходит от того, что людям не хватает любви, или, можно сказать и так, все зло исходит от людей, которых недостаточно любят. Разумеется, все познается в сравнении; быть может многим людям и та «часть» любви, которую могла уделять мне теперь моя мать, покажется чрезмерной; но для меня, привыкшего к иным «меркам», она была теперь после любви прошлой, мала.

4.

            Разумеется, в неведении своем, или, точнее, по той причине, которую я только что назвал, я должен был причинить окружающим зло, даже вовсе этого не желая. Первой жертвой моей стала моя соученица, - девушка, предназначенная мне, как я теперь понимаю, судьбой, назначение которой я, говоря словами лермонтовского Печорина, не уловил.

            В нашем нелепом, неестественном, безумном, как теперь говорят, мире (я говорю о мире людей) – любовь принято скрывать и любви добиваться. Разумеется, само это противодействие, противостояние естественным чувствам есть защита от неестественности мира, от того зла, которое и я в то время, время моей юности, воплощал точно так же, как большая часть – и не только юных, к сожалению, человеческих особей воплощает и в наше время и будет воплощать, к великому несчастью еще сотни и миллионы лет – до тех пор, пока будет существовать людской род.

            Но теперь я понимаю, что все дело в том, что у меня не было никакой возможности заниматься литературной работой – по крайней мере до тех пор, пока мне не удалось бы выйти в люди, и потому все мои попытки «творить» в обстановке нищеты были ничем иным как благородством без возможности.

            В пятнадцать (моих) лет отец пытался указать мне на это. Но поскольку он был по рождению человеком «подлой» породы и поскольку именно в это время он получил тот удар, который Блок в одном из стихотворений рассматривает как обязательный для простолюдина: «И в желтых окнах засмеются, что этих нищих провели», вместо того, чтобы объяснить мне положение языком тихим и спокойным (каковой, впрочем, я тоже вряд ли бы понимал тогда), он кричал, махал руками, словом, вел себя дико, так как было естественно ему, и я, подобно героине романа Льва Толстого, княжне Марье, терявшей всякий дар понимать, как только отец ее выходил из себя, так же ничего не понимал и ни о чем не думал кроме, разве, того, как избавиться от присутствия дикаря и его крика. Я не понимал, что «barking dog seldom bites».

            Желание во что бы то ни стало жить, выполняя свои прихоти, - вот, что, по существу, руководило мной, когда я искал спасение от «дикаря», но не делая ровным счетом ничего для спасения, то есть не трудясь. Об этом легко говорить сейчас, почти двадцать лет спустя.

 

9. Срок - месяц

1

7 сентября 1975 года в 10 часов я вышел из подъезда своего дома – старого четырех этажного дома на одной из главных улиц Москвы. Я сказал, что дом был стар; он и в самом деле простоял более полувека и ничем не напоминал ни современные дешевые дома – коробки, которыми застраивались последние годы окраины Москвы, дома, которые быстро «лепили» из готовых блоков, ни даже те более дорогие, кирпичные, которые появились на месте одно – двухэтажных строений в центре города. В сущности, дом мой при его создании вовсе и не предназначался для жилья; об этом ясного говорили и слишком большие окна двух выступающих фронтонов и узорные, круглые, бывшие между ними и по бокам, да, впрочем, и вся его конфигурация; для одного владельца он был слишком велик, а для специально выстроенного для жильцов – слишком роскошен. Где-то и когда-то я слышал, что он строился под Институт благородных девиц, но размещался ли в нем этот институт и был уничтожен революцией 1917 года, или здание было закончено как раз перед революцией, так что «благородные девицы» так и не смогли начать посещать его, или, наконец, версия о назначении этого здания под институт была просто выдумкой – этого я не знаю. Но несомненно для меня только одно: дом этот определенно был общественным зданием или, во всяком случае, должен был им быть. Когда же после революции Россия, еще голодная и нищая, изыскивала средства, чтобы обеспечить бедноту жильем, и этот дом был переиначен под квартирный. Большие комнаты были перегорожены. В каждой квартире разместились по семь-восемь семей – одна комната для семьи была в то время роскошью. Со временем контингент жильцов менялся; сам я, родившийся во время войны, помню, что в нашей квартире жили и учителя, и инженеры, и юрист и даже некоторое, впрочем, время директор рынка, но постепенно все они, так же как и квалифицированные рабочие, жившие в Москве уже долгие годы, получили отдельные квартиры, поразъехались, и из старожилов в нашей квартире, одной из двух на четвертом этаже, осталась лишь одна семья – семья моего отца. Все же остальные семь – восемь комнат занимали теперь временные рабочие, попавшие в Москву из деревень или провинциальных городков «по лимиту».

2.

Мой отец, по происхождению полтавский еврей (если можно определять происхождение по городу) попал в Москву в двадцатые годы. Он был «вынесен» на поверхность революцией – в числе прочих обездоленных – и, может быть, евреев прежде всего. Благодаря революции – и, очевидно, еще и тому, что он в известной мере принимал участие в ней – во время гражданской войны он был призван в армию – он получил возможность окончить высшее учебное заведение – Высшее техническое училище в Москве, бывшее некогда привилегированным (императорским) училищем и переименованное позже в училище имени Баумана, известного революционера. Он, то есть мой отец, получил диплом инженера-строителя, чем крайне гордился долгие годы. Разумеется, он не стоил многого как инженер, если брать это слово в его настоящем предполагающем в носителе означаемого им понятия высокой степени интеллектуальности, духовной свободы, смысле. Мне довелось как-то жить в доме, спроектированном институтом, где он работал, точнее сказать, в одном из тех стандартных домов, проекты которых его институт выпускал. Все в этом доме было узко и тесно, все жалось; главным принципом для проектировщиков был, казалось, не принцип удобства, но принцип экономии во всем. Разумеется, это соответствовало духу времени; благородство без возможностей – хуже нищенства, говорит английская пословица.

3.

Самолет заходит на Одессу,

Голубым окрашено крыло.

Говорят, что он везет принцессу…

Здорово принцессе повезло!

Щедрый край! Обетованный город!

Ничего не попрошу взамен,

Если надо, вытерплю и голод,

Только б жить вблизи одесских стен.

Только б слушать ночью шум прибоя,

Только б днем на солнце сердце греть,

Только бы за море голубое,

В те края, где Родина смотреть.

…Королеве, мало что принцессе,

            Остается разве горевать,

            Если не случилось ей в Одессе

            Хоть часок, проездом, побывать

4.

Берегом одесского лимана

Я иду под вечер не спеша.

Не стенит в груди под сердцем рана,

Не болит, не мечется душа.

            Непривычно мирно и спокойно,

            Корабли вдали огни зажгли,

            Может быть, они с собой невольно

            Мое горе в море увели?

Вечер тих, и шум прибоя мерен,

Море как большая благодать.

Оттого, наверно, я уверен,

Что еще не время умирать.

            Что же это? Только передышка

            Или снова к жизни поворот ?

            Неужели огненная вспышка

            Сквозь туман дорогу мне пробьет ?

Неужели выйду из тумана

И вступлю, как прежде, в бой с судьбой?

…Берегом одесского лимана

Я иду и слушаю прибой

5.

Черный пес с девичьей кличкой Боба

Задремал у чистого крыльца…

Мама! Мы с тобой печальны оба,

Не считай меня за подлеца.

            Оттого лишь я тебя покинул,

            Улетел в далекие края,

            Что, оставшись, непременно б сгинул,

            На твоих глазах бы умер я.

Я тебя одну оставил с горем,

Я тебя заставил слезы лить,

Но ведь ты же знаешь, только морем

Можно жажду жизни утолить.

            Только здесь, на берегу лимана,

            Как меня ни крутит круговерть,

            Я надеюсь поздно или рано

            Мне удастся пересилить смерть.

Думаю, что ей придется сдаться,

Ты ж такую силу мне дала,

А скитаться, так же как и драться,

Для мужчин обычные дела.

            Мама, мы с тобой печальны оба,

            Не считай меня за подлеца!

---Черный пес, с девичьей кличкой Боба,

Тихо спит у чистого крыльца.

6.

Я думал, там пройдет беда,

Где светит солнце, сердце грея,

И где случайны холода,

Водой несомые Борея.

            Я думал, там, на берегу

            Всегда лазурного залива

            Я снова действовать смогу,

            Как встарь, легко и терпеливо.

Что душу вылечит тепло,

Густой загар печали скроет,

И, потускневшее стекло,

Меня волна от бед отмоет.

            Но видно я не уловил

            Судьбы простого назначенья,

            И зной меня не исцелил,

            Усугубив мои мученья.

И лишь когда Борей прибил

К заливу холода остатки,

Я снова силы ощутил

Для, может быть, последней схватки.

7.

Подступает волна, приносимая силой прибоя,

Омывает она беспощадного моря края,

Вот и вынесен я на руках из жестокого боя,

Вот и гладят меня, в изголовье усевшись, друзья.

            Подступает волна, а тревога и боль отступает,

            Отступает печаль, остается она вдалеке,

            Мнится, смелая женщина снова, как прежде встречает,

            Обнимает меня на горячем от солнца песке.

Подступает волна, белой пеной о берег плещет,

И уходит назад, о песок и о гальку шурша.

И звенит и трепещет, и снова звенит и трепещет,

И поет и трепещет познавшая волю душа.

8.

Воет ветер. Степь молчит.

Чайка черная кричит.

            Приплывают корабли

            В те края, где край земли.

На волне корабль качается,

В лица плывших брызги бьет

Вот откуда начинается

Неизведанный маршрут.

            Далеко равнина тянется

            В те края, где холода,

            Навсегда вдали останется

Черноморская вода.

Проведем дороги длинные,

Будем хлебом торговать,

И обычаи старинные

Понемногу забывать.

9.

Я решил улететь седьмого октября. В этот день исполнялся ровно месяц моему путешествию, и мне хотелось вернуться домой точно в то же время, в которое я его, то есть мой дом, покинул месяц назад – в десять часов утра.

Впрочем, я не был убежден – убежден до самой последней минуты, что мне надо лететь в Москву. Я еще не знал, куда глядят мои глаза – на Москву или на Ялту. Ведь я сказал своей первой хозяйке, что я, очевидно, в Ялту не попадаю, а ведь еще Тютчев заметил, что мысль изреченная есть ложь. Должен добавить от себя, что я столь же убежден в правильности мысли Тютчева, как и в том, что изреченная ложь становится правдой. И поэтому я долго припоминал, не прилгнул ли я хозяйке, говоря, что не попадаю в Ялту, в то время как сам считал в глубине души, что именно в Ялту и лежит мой путь. И надо сказать, что я скоро пришел к убеждению, что и в самом деле был не совсем искренен в том своем разговоре; а следовательно, не в Ялту должен был теперь лежать мой путь.

Кроме этого было еще одно обстоятельство, которое настораживало меня против поездки в Ялту. Приехав в Одессу из Крыжановки, я отправился все же на автовокзал, но, как оказалось, автобус на Ялту – единственный, сколько я знаю, сухопутный и прямой туда путь – ходил только по нечетным дням, а Я оказался в Одессе второго. Очевидно, само провидение восстало против этой поездки. И я отказался от нее.

С той минуты, как я решил ехать в Москву, я начал действовать обдуманно. Точнее сказать я начал действовать в известной степени обдуманно тогда, когда узнал, зайдя в кассу аэрофлота накануне отлета: что есть самолет, улетев на котором, я смогу, если все пойдет точно по расписанию, быть дома именно в десять часов утра. Впрочем, билеты на этот самолет были уже проданы.

В тот день (то есть шестого октября) в одном из курортных кинотеатров шел фильм под названием «Прозренье». Я, устанавливавший связь между всякого рода случайностями – в том числе названиями попадавшихся мне в тот день газетных статей, объявлений, вывесок и своими мыслями, сочинявший, то есть соединявший все это между собой – все, с чем мне доводилось сталкиваться и свои размышления – тотчас пришел к выводу, что название это не случайно.

Как я уже говорил – или, во всяком случае, должен был сказать в самом начале – положение мое было крайне щепетильным – если можно использовать это мягкое слово для обозначения состояния человека, более полгода не имевшего того, что принято называть общественным положением. Это крайне тяжело, очевидно, в любой стране; но в стране, где введена система трудовых книжек, можно пользоваться роскошью полной свободы разве что имея очень большое состояние, которое оберегает тебя от встреч с людьми. Но мне, при том, что призрачное мое богатство с каждым днем убывало, приходилось сталкиваться с людьми поневоле и каждый раз демонстрировать им, что я вполне, если можно так сказать лоялен, то есть каждый раз выдумывать для них название занятия, которое обеспечивает мою жизнь. У первой хозяйки я назвался преподавателем вуза, второй – аспирантом.

Теперь же, глядя на афишу с названием фильма, я понял, что допустил по крайней мере одну оплошность. И по моему положению, и по моей одежде – а одет я был в тридцатипятирублевый костюм, купленный в Геленджике, хозяйка должна была заключить, что я беден; она даже ненароком спросила меня о цене костюма – впрочем лишь к слову. То, что я не торговался и согласился на цену полтора рубля в день за комнату – точнее сказать, за клетушку, где уменьшалась лишь тумбочка и кровать – еще можно было понять; но то, что я, бедный аспирант, обедал в ресторане – а об этом я сказал хозяйке не далее как вчера сам, вот это уже не могло не вызвать подозрений, думал я. А кроме того, я и вообще уже стар для аспиранта.

Так или иначе, но это была еще одна причина, по которой я должен был уехать в Москву, точнее сказать улететь, и именно этим самолетом, потому что, чтобы попасть на него, я мог бы выйти из дома вместе с хозяйкой, около шести часов утра, и тем самым избавить ее от тягостных мыслей, не прихватил ли я что-нибудь из ее дома или, что еще хуже, из дома соседей, случись мне уезжать днем, в ее отсутствие. Кроме того – думал я, думал в день накануне отъезда, увидев эту афишу – утро завтрашнего дня – тот ближайший срок, в который я вообще без ущерба для себя, могу избавить ее от подозрительного жильца; если же я уеду тотчас же – мне придется ночевать на вокзале или в аэропорту. Впрочем, у меня и не возникло мысли тотчас же уехать; во-первых, это было бы еще подозрительнее, а, во-вторых, подобно Печорину – так же, как и я слишком высоко вознесенного судьбой, - я старался не действовать «в первом движении», чтобы оставить время на размышления. Тот же Печорин замечает кстати (опять таки ссылаясь на неизвестного автора), что страсть есть не что иное, как идеи в первом их развитии. Страсть отъезда уже овладела мной, но она еще не обратилась в идею.

Я сказал хозяйке, что намерен уехать, если, впрочем, она вовремя разбудит меня и если у меня самого будет желание ехать. Это было как раз в тот вечер, когда мы все трое – Резо, хозяйка и я – смотрели футбол. Хозяйка была больна: она простудила шею и теперь, с завязанной шеей, лежала в кровати под одеялом, что, впрочем, как мне думается, мало помогало ей, поскольку дверь из комнаты во двор была распахнута настежь. Кроме того, в тот же день она просыпала соль – известная примета, предвещающая несчастье. Был ли этим несчастьем мой отъезд – несчастьем в том смысле, что она лишалась части денег, которые я заплатил бы ей, останься на назначенный срок; или беда лишь ждала ее -–но я не хотел уже оставаться в доме с такой хозяйкой. Однако я начал разговор не с того, что побуждало к отъезду меня, но с того, как своим отъездом я освобождал хозяйку от излишних тягот. Разумеется, на следующее утро она разбудила меня – именно в то время, которое, как оказалось, было удачно для отъезда.

Я считал, что уже шесть часов. Между тем была лишь половина шестого, так что я имел в своем распоряжении более часа. За этот час я должен был, впрочем, добраться до аэропорта и купить билет, но я знал, что, по крайней мере, первое из этого возможно – при удачном, разумеется, стечении обстоятельств – проще говоря, если удастся «поймать» такси или частную машину – частную машину или такси – должен был бы сказать я, помятуя весь свой южный опыт; что же касается второго, то здесь, как и во всяком прочем, к слову сказать, я решил положиться на волю судьбы.

Как я уже сказал, начало было удачным. Я быстро собрал вещи, уложив их в сумку и чемодан – разумеется те многие вещи, которые я вынимал за эту неделю: папку с бумагой, теплой шарф (которым я обвязывался под пояс, опасаясь за свои почки) и то, чему положено быть в дорожном несессере, но что у меня хранилось порозно, на неимением оного, - был готов.

Хозяйка, которою я из вежливости старался пропустить вперед, сказала мне, чтобы я шел к калитке, поскольку она должна выключить свет. Я не совсем понял, о чем она говорит, но когда на полдороге по узенькому пространству между двумя зазорами, один из которых был глухим и высоким, а второй – обычной садовой оградой – очутился вдруг в полной тьме, сообразил, что она приотстала именно ради меня, и этого оказалось для меня вполне достаточно, чтобы испытать к ней горячую признательность. Я понял, что все шло «путем».

10.

Я стоял около билетной кассы. Стрелки часов над выходом к летному полю показывали без десяти семь. Я понимал умом, что все потеряно – и тем не менее ждал, ждал точно так же, как и еще двое или трое пассажиров, желавших как и я улететь в Москву. – Не теряйте надежды, - вспомнил я.

11.

Мне очень жаль, что я не отдал ей конфет. Я уверен, что и она жалеет об этом. Даже самый бескорыстный человек не может не лелеять – пусть на самом дне души – корысть. Осадок ли это несовершенства нашего мира или просто сознание той необходимости, отрицая которую (просто – напросто) невозможно жить – так или иначе, но я чувствую перед ней (то есть перед дежурной по транзиту, а не перед необходимостью – хотя, впрочем, и перед последней тоже) вину. – Простите меня за конфеты, - как сказал бы одессит. Сколько бы мне ни оставалось жить, я никогда не забуду той простоты, с которой были сказаны эти три слова: - Не теряйте надежды! – Впрочем, они были сказаны в обмен на обещание конфет, или, во всяком случае, после этого обещания.

12.

Кассирша работала быстро – не забывая, впрочем, не только о плане, но и о себе. Когда, вскочив вместе с ожидавшей с вечера девушкой в уже шедший к самолету и специально для нас притормозивший автобус, я стал убирать в карман сдачу (паспорт и билет, зная, что на них будут смотреть у трапа, я держал в руке), то обнаружил, вместо положенных двух рублей, два билета украинской денежно-вещевой лотереи, и, самое большее, копеек шестьдесят серебра. Впрочем, я вовсе не в обиде на нее, потому что как раз тогда, когда она выписывала мне билет, кто-то осведомился по селектору, закончила ли она оформлять пассажиров на Москву, и, сказав нет, она тотчас же вновь щелкнула рычажком и добавила: - Вы думаете, я машина?! – я понял, что я еще в Одессе.

13.

Восходит дым от древнего костра.

Окончен день. Есть на ночь кров и пища.

И сладостны простые вечера

С певцом, сидящим около жилища.

            Дочь старика Гомера! Это ты

            Ведешь отца обрывистой тропою.

            И мир его кончается рукою,

            Протянутой тобой из темноты.

Но и твоя судьба не так легка,

Ты в слабости своей не виновата…

Опора женщин – твердая рука

Рука поэта и рука солдата.

            Так яркий мир перед слепым возник,

            Все части в нем сочленены любовью,

            Ты сделаешь великое, старик,

            Чтобы родной не помыкали кровью!

 

Эпилог

Одесский месяц действительно оказался самым продуктивным для Евгения Бергера, бывшего зека Гинеколога и врача-общественника. По возвращении в Москву приступы безумия участились, он попал в психиатрическую лечебницу. В ту самую, где лежала дочь. Какое-то время они жили под одной крышей, потом их разлучили. Следы их затерялись.

 

 

Hosted by uCoz